Достоевский "Братья Карамазовы". Часть 2. Глава "ОТЕЦ ФЕРАПОНТ".
Дело в том, что теперь он был уже в некотором недоумении и почти не
знал чему верить. Еще вчера в вечеру посетил он монастырского отца Ферапонта
в особой келье его за пасекой и был поражен этою встречей, которая произвела
на него чрезвычайное и ужасающее впечатление. Старец этот, отец Ферапонт,
был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы
уже и упоминали как о противнике старца Зосимы, и главное - старчества,
которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством. Противник этот был
чрезвычайно опасный, несмотря на то, что он, как молчальник, почти и не
говорил ни с кем ни слова. Опасен же был он главное тем, что множество
братии вполне сочувствовало ему, а из приходящих мирских очень многие чтили
его как великого праведника и подвижника, несмотря на то, что видели в нем
несомненно юродивого. Но юродство-то и пленяло. К старцу Зосиме этот отец
Ферапонт никогда не ходил. Хотя он и проживал в скиту, но его не очень-то
беспокоили скитскими правилами, потому опять-таки что держал он себя прямо
юродивым. Было ему лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за
скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной
келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии,
для одного тоже величайшего постника и молчальника отца Ионы, прожившего до
ста пяти лет, и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в
окрестностях его многие любопытнейшие рассказы. Отец Ферапонт добился того,
что и его наконец поселили, лет семь тому назад, в этой самой уединенной
келийке, то-есть просто в избе, но которая весьма похожа была на часовню,
ибо заключала в себе чрезвычайно много жертвованных образов с теплившимися
вековечно пред ними жертвованными лампадками, как бы смотреть за которыми и
возжигать их и приставлен был отец Ферапонт. Ел он, как говорили (да оно и
правда было), всего лишь по два фунта хлеба в три дня, не более; приносил
ему их каждые три дня живший тут же на пасеке пасечник, но даже и с этим
прислуживавшим ему пасечником отец Ферапонт тоже редко когда молвил слово.
Эти четыре фунта хлеба, вместе с воскресною просвиркой, после поздней обедни
аккуратно присылаемой блаженному игуменом, и составляли все его недельное
пропитание. Воду же в кружке переменяли ему на каждый день. У обедни он
редко появлялся. Приходившие поклонники видели, как он простаивал иногда
весь день на молитве, не вставая с колен и не озираясь. Если же и вступал
когда с ними в беседу, то был краток, отрывист, странен и всегда почти груб.
Бывали однако очень редкие случаи, что и он разговорится с прибывшими, но
большею частию произносил одно лишь какое-нибудь странное слово, задававшее
всегда посетителю большую загадку, и затем уже, несмотря ни на какие
просьбы, не произносил ничего в объяснение. Чина священнического не имел,
был простой лишь монах. Ходил очень странный слух, между самыми впрочем
темными людьми, что отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с
ними только ведет беседу, вот почему с людьми и молчит. Обдорский монашек,
пробравшись на пасеку по указанию пасечника, тоже весьма молчаливого и
угрюмого монаха, пошел в уголок, где стояла келийка отца Ферапонта. "Может и
заговорит как с пришельцем, а может и ничего от него не добьешься", -
предупредил его пасечник. - Подходил монашек, как и сам передавал он потом,
с величайшим страхом. Час был уже довольно поздний. Отец Ферапонт сидел в
этот раз у дверей келийки, на низенькой скамеечке. Над ним слегка шумел
огромный старый вяз. Набегал вечерний холодок. Обдорский монашек повергся
ниц пред блаженным и попросил благословения.
- Хочешь, чтоб и я пред тобой, монах, ниц упал? - проговорил отец
Ферапонт. - Восстани!
Монашек встал.
- Благословляя да благословишися, садись подле. Откулева занесло?
Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что отец
Ферапонт, при несомненном великом постничестве его, и будучи в столь
преклонных летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя
прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым. Несомненно
тоже сохранилась в нем еще и значительная сила. Сложения же был
атлетического. Несмотря на столь великие лета его, был он даже и не вполне
сед, с весьма еще густыми, прежде совсем черными волосами на голове и
бороде. Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно
вылупившиеся, что даже поражало. Говорил с сильным ударением на о. Одет же
был в рыжеватый длинный армяк, грубого арестантского по прежнему именованию
сукна и подпоясан толстою веревкой. Шея и грудь обнажены. Толстейшего
холста, почти совсем почерневшая рубаха, по месяцам не снимавшаяся,
выглядывала из-под армяка. Говорили, что носит он на себе под армяком
тридцатифунтовые вериги. Обут же был в старые почти развалившиеся башмаки на
босу ногу.
- Из малой Обдорской обители, от святого Селивестра, - смиренно ответил
захожий монашек, быстрыми, любопытными своими глазками, хотя несколько и
испуганными, наблюдая отшельника.
- Бывал у твоего Селивестра. Живал. Здоров ли Селиверст-то?
Монашек замялся.
- Бестолковые вы человеки! Како соблюдаете пост?
- Трапезник наш по древлему скитскому тако устроен: О четыредесятнице в
понедельник, в среду и пяток трапезы не поставляют. Во вторник и четверток
на братию хлебы белые, взвар с медом, ягода морошка или капуста соленая, да
толокно мешано. В субботу шти белые, лапша гороховая, каша соковая, все с
маслом. В неделю ко штям сухая рыба да каша. В страстную же седьмицу от
понедельника даже до субботнего вечера, дней шесть, хлеб с водою точию ясти
и зелие не варено, и се с воздержанием; аще есть можно и не на всяк день
приимати, но яко же речено бысть о первой седмице. Во святый же великий
пяток, ничесо же ясти, такожде и великую субботу поститися нам до третиего
часа и тогда вкусите мало хлеба с водой и по единой чаше вина испити. Во
святый же великий четверток ядим варения без масла, пием же вино и ино
сухоядением. Ибо иже в Лаодикии собор о велицем четвертке тако глаголет:
"Яко не достоит в четыредесятницу последней недели четверток разрешити и всю
четыредесятницу бесчестити". Вот как у нас. Но что сие сравнительно с вами,
великий отче, - ободрившись прибавил монашек, - ибо и круглый год, даже и во
святую пасху, лишь хлебом с водою питаетесь, и что у нас хлеба на два дня,
то у вас на всю седьмицу идет. Воистину дивно таковое великое воздержание
ваше.
- А грузди? - спросил вдруг отец Ферапонт, произнося букву г
придыхательно, почти как хер.
- Грузди? - переспросил удивленный монашек.
- То-то. Я-то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в
лес, и там груздем проживу или ягодой, а они здесь не уйдут от своего хлеба,
стало быть чорту связаны. Ныне поганцы рекут, что поститься столь нечего.
Надменное и поганое сие есть рассуждение их.
Гоголь "Портрет" (Кстати, в школе "Портрет" не проходили и не случайно, как сейчас понимаю).
Этот рассказ произвел сильное впечатление на моего отца. Он задумался не в шутку, впал в ипохондрию и наконец совершенно уверился в том, что кисть его послужила дьявольским орудием, что часть жизни ростовщика перешла в самом деле как-нибудь в портрет и тревожит теперь людей, внушая бесовские побуждения, совращая художника с пути, порождая страшные терзанья зависти, и проч., и проч. Три случившиеся вслед за тем несчастия, три внезапные смерти - жены, дочери и малолетнего сына - почел он небесною казнью себе и решился непременно оставить свет. Как только минуло мне девять лет, он поместил меня в Академию художеств и, расплатясь с своими должниками, удалился в одну уединенную обитель, где скоро постригся в монахи. Там строгостью жизни, неусыпным соблюдением всех монастырских правил он изумил всю братью. Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтобы удостоиться приступить к такому делу. Его не хотели принуждать. Он сам увеличивал для себя, сколько было возможно, строгость монастырской жизни. Наконец уже и она становилась ему недостаточною и не довольно строгою. Он удалился с благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями, таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая беспрерывно молитвы. Словом, изыскивал, казалось, все возможные степени терпенья и того непостижимого самоотверженья, которому примеры можно разве найти в одних житиях святых. Таким образом долго, в продолжение нескольких лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо настоятелю: "Теперь я готов. Если богу угодно, я совершу свой труд". Предмет, взятый им, было рождество Иисуса. Целый год сидел он за ним, не выходя из своей кельи, едва питая себя суровой пищей, молясь беспрестанно. По истечении года картина была готова. Это было, точно, чудо кисти. Надобно знать, что ни братья, ни настоятель не имели больших сведений в живописи, но все были поражены необыкновенной святостью фигур. Чувство божественного смиренья и кротости в лице пречистой матери, склонившейся над младенцем, глубокий разум в очах божественного младенца, как будто уже что-то прозревающих вдали, торжественное молчанье пораженных божественным чадом царей, повергнувшихся к ногам его, и, наконец, святая, невыразимая тишина, обнимающая всю картину, - все это предстало в такой согласной силе и могуществе красоты, что впечатленье было магическое. Вся братья поверглась на колена пред новым образом, и умиленный настоятель произнес: "Нет, нельзя человеку с помощью одного человеческого искусства произвести такую картину: святая, высшая сила водила твоею кистью, и благословенье небес почило на труде твоем".
В это время окончил я свое ученье в Академии, получил золотую медаль и вместе с нею радостную надежду на путешествие в Италию - лучшую мечту двадцатилетнего художника. Мне оставалось только проститься с моим отцом, с которым уже двенадцать лет я расстался. Признаюсь, даже самый образ его давно исчезнул из моей памяти. Я уже несколько наслышался о суровой святости его жизни и заранее воображал встретить черствую наружность отшельника, чуждого всему в мире, кроме своей кельи и молитвы, изнуренного, высохшего от вечного поста и бденья. Но как же я изумился, когда предстал предо мною прекрасный, почти божественный старец! И следов измождения не было заметно на его лице: оно сияло светлостью небесного веселия. Белая, как снег, борода и тонкие, почти воздушные волосы такого же серебристого цвета рассыпались картинно по груди и по складкам его черной рясы и падали до самого вервия, которым опоясывалась его убогая монашеская одежда; но более всего изумительно было для меня услышать из уст его такие слова и мысли об искусстве, которые, признаюсь, я долго буду хранить в душе и желал бы искренно, чтобы всякий мой собрат сделал то же.